Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обескураженный, да что там — фактически опрокинутый этим письмом, Макс кидается переспрашивать, выяснять, посылает стихи… Однако Лиля, вначале в смятении бросившаяся его утешать («Я с тобою. Ты мне нужен»), в итоге решительно — и тем решительнее, что по живому — обрывает любые контакты:
Макс, дорогой, да, не нужно писать мне, и я не буду больше. Я тоже уже не жду тебя в моей жизни. За радость, за свет благословляю. Я молюсь за тебя. Я храню тебя в глубине, как звезду. Если бы я была сильная и умела любить. Будь же радостен, одинокий мой! Будь же! Это мое последнее письмо, от тебя больше не надо ни слова. Мне больно от них еще. ‹…› Прощай, Макс, прощай. Привет Коктебелю. Прощай. Целую глаза твои, Макс! Макс… (начало апреля 1910-го).
Здесь, впрочем как и в предыдущих Лилиных курсивах, явственно чувствуется рука Лемана. Ведь это же Леман настаивал на молчании, на безмолвии, в котором все прежнее и ошибочное неизбежно перегорит! Тем интереснее, что, собственноручно пресекший общение Волошина с Лилей, переписку с Волошиным он в том же марте берет на себя.
И до чего же мудрой и прозорливо-сочувственной получается переписка! Вот, скажем, первое письмо Лемана, одновременное Лилиным сбивчивым монологом и адресованное Волошину явно затем, чтобы с позиции старшего и умудренного духовным опытом друга оценить отношения Макса и Лили, в которых сами они («Испуганные дети», — как напишет Лиля в более позднем и посвященном другому человеку стихотворении), увы, не смогли разобраться:
Тяжело Вам, бедному. Ел<изавета> Ив<ановна> написала мне, что она сказала Вам. Трудно ей сейчас. Все переоценивается в ней, все устанавливается по-новому.
Не бойтесь этого. То, что верное и настоящее, не может исчезнуть, как не может остаться то, что было ложным. А в Ваши отношения вошло много неверного, Вы это знаете, и поэтому они не могли остаться в той самой форме, как были, они должны перегореть, очиститься от всего ненужного, чтобы осталось лишь то, что может быть в ней теперь, когда она найдет себя. ‹…› Я очень верю, что Ваше отношение к Е<лизавете> И<вановне> настоящее, но как от многого ему надо очиститься, как много Вы должны найти и много уничтожить в себе раньше, чем выявится это[129].
«Елизавета Ивановна написала мне, что она сказала Вам…» То есть Леман в эти тяжелые дни постоянно при Лиле и просит, а может быть, даже требует держать его в курсе событий. Контролируя каждый шаг, каждую строчку своей подопечной, он не просто руководит ее действиями в отношении Волошина, но и замахивается на «обращение» его самого:
Не делайте того, что делали до сих пор: считая это верным и истинным и в то же время боясь, что оно может исчезнуть от всякого пустяка. Ведь если оно истинно — оно в Вас самих, в Вашей сущности, и выявится неизбежно вместе с ней и не может уйти никуда, но может закрыться, заваленное ложным.
Не бойтесь же, ищите себя, и, найдя себя, найдете и это…
И спустя месяц, в письме от 10 мая:
…сейчас, мне кажется, еще нужно Вам молчание. Надо Вам научиться говорить свое, а не чужое через себя. А найти это можно лишь в глубокой тиши. Я рад и благодарен Вам, что подошли ко мне, но сейчас не могу много помочь Вам, надо еще подождать. Вы глубоко правы, что Вам «нет иных путей», но если этот путь, который Вы ищете, кажется Вам приобретением новых знаний, — это неверно. Нет. Для этого надо найти старое знание и главным знание себя, а для этого долго искать в себе молча и совсем откинуть все, что так мешало Вам внешне[130].
Нетрудно заметить, что в отличие от Лилиных писем, живых и мятущихся, письма Лемана — мертвенные: это гипноз, это проповедь инквизитора, медленно и неуклонно расправляющегося с тем живым и «неверным», что соединяло Макса и Лилю. «Принципиальная безжизненность» — так Волошин определял его стиль. Многословные, мерные, глубокомысленные наставления, высокомерное снисхождение, с которым он обращается к Максу, еще недавно — недосягаемому поэтическому божеству[131]… Все это явно свидетельствует о том, что в истории разрыва Волошина с Лилей Леман отнюдь не был просто товарищем, помогающим Лиле выбраться из духовного кризиса, но не без собственного удовольствия играл роль наставника и судии. Перлюстрировал письма, давал указания, регламентировал встречи, — а на расспросы Волошина, обеспокоенного состоянием Лили, замкнувшейся в искупительном одиноком безмолвии, решительно отвечал:
Пусть Вас не беспокоит Ел<изавета> Ив<ановна>, ей хорошо теперь, но пока Вы не найдете, Вы все равно не можете подойти к ней. Она спрашивает меня о Вас, и я ей говорю, но, как Вы, она тоже сейчас не может подойти к Вам (курсив мой. — Е. П.), хотя и Вы, и она идете к Пути. Да поможет Вам Бог скорее найти его (21 мая 1910-го).
Не об этой ли непререкаемой жесткости Лемана, повлекшей за собой их с Волошиным расставание, Лиля трезво и грустно напишет спустя много лет: «Думаю, что в моей жизни он (Леман. — Е. П.) принес мне много зла, конечно, не желая этого»[132]? Разумеется, все, что Леман предпринимал, было окрашено искренностью фанатика, религиозного миссионера, не упускающего возможности обратить перспективного грешника. Однако нельзя не подумать, что многое делалось Леманом в интересах Васильева, который после дуэли Волошина и Гумилева склонялся к тому, чтобы выдернуть Лилю из литературной среды. С помощью Лемана это ему удалось: Лиля Дмитриева, обвенчавшись с дождавшимся ее Волей, «в стихах» промолчала два года и все это время истово занималась антропософией — с той же самоотдачей и рвением, что и поэзией в 1908–1909-м.
Кстати сказать, от Волошина Леман тоже настойчиво требовал погружения в молчание. «Нашли ли Вы молчание? Нашли ли в молчании еще более молчаливое, более глубокое, и в этом нашли ли безмолвную уверенность? Мне кажется, Вам еще нужно молчать…» — гипнотически заклинал он (и этот курсив, совпадающий с неожиданной закурсивленностью в письмах Лили, вполне выдает, как умело и полностью подчинил Леман ее сознание: до 1910 года Лиля в письмах к